Статистика ВК сообщества "Голодные философы"

0+
последнее прибежище сентиментального рационализма
Количество постов 440
Частота постов 100 часов 31 минута
ER 57.50
52.75% 47.25%
30.73% подписчиков от 18 до 21
86.18% 4.65% 2.52% 1.73%
Нет на рекламных биржах

Графики роста подписчиков

Лучшие посты

Санкт-Петербург, улица Торжковская. На экране билборда сияет надпись: «Пьесы Чехова в Европе больше не ставят. Мы не станем меньше любить Шекспира. Культуру не отменить». Ещё через пару минут билборд показал нечто в том же духе, но про Достоевского. А потом ещё и ещё.

(На полях замечу, что вот это «не станем меньше любить» — лукавство совершенное. Мы сами с усами, стародавние чемпионы по культуре отмены. Исследование Достоевского в СССР находилось под запретом вплоть до 50х годов, да и потом его дозволялось интерпретировать исключительно в духе марксизма-ленинизма. Гумилева впервые разрешили публиковать в конце 80х, Бердяева — в начале 90х. Что уж говорить про «буржуазное и реакционное» искусство Запада).

Прежде всего, фактчекинг. Про Достоевского я писал уже много, повторяться не буду. Про Чехова. Его действительно отказываются ставить. Но не в театрах абстрактной «Европы», а только в одной, но зато вполне конкретной европейской стране — в Польше. Культурные поляки ещё кое-где и русскую музыку — Мусоргского, Шостаковича, Скрябина, Прокофьева, Стравинского — изъяли из репертуара.

Но с Польшой-то все понятно, от неё ничего другого ждать не приходится. Против истории не попрешь. Проблема в том, что отождествлять польские театры с театрами Европы — это, во-первых, значит нарушать законы логики, смешивая меньшее с большим, а, во-вторых, стрелять самим себе в ногу.

Я твёрдо убеждён, что лучшие образцы нашей культуры, коими являются Чехов, Достоевский, Шостакович, нам самим не принадлежат. Под «нами» я понимаю не только сегодняшних русских, немногие из которых, к слову, сумеют так, сходу процитировать что-нибудь из Чехова или напеть что-то из Шостаковича, но и Россию как таковую, в том числе Россию историческую. Русские гении — они уже не русские только, но и мировые. И это нисколько нас не ущемляет, напротив, лишь делает честь нашей Родине — вон каких великанов она породила и вырастила. Ну согласитесь, было бы смешно, если бы Англия вдруг возопила, что обладает эксклюзивными правами на наследие Шекспира.

Ну мы-то вроде так и не вопим, скажут оскорбленные соотечественники. Наоборот, нам обидно, что от наших гениев отказываются.

А вот вернёмся теперь к той логической ошибке, согласно которой «театры Европы» равны «театрам Польши». Едва ли эта ошибка случайна. Пропагандисты намеренно отождествляют Польшу с Европой, чтобы указать нам, русским, что отныне мы кроме как самим себе никому не нужны. И гении наши тоже — не нужны. Значит, не признавала никогда Европа нашу гениальность, а так только, баловалась.

Чувствуете, что происходит? Понимая Европу как «большую Польшу», мы самовольно обрубаем свои и без того хрупкие связи со всей Европой. Мы оказываемся не только в экономической и политической изоляции, но прежде всего в изоляции духовной. И, в отличие от первой, вторую стену изоляции мы выстраиваем сами.

Скажут, что и слава Богу, хватит нам Макдональдсов и гей-парадов, но если для вас Европа — это только Макдональдсы и гей-парады, то, прошу прошения, едва ли вы способны понять хоть что-то из Достоевского или Чехова. Повторюсь, Достоевский — не только наше достояние, он достояние всечеловеческое. Как и Шекспир, и Гомер, и Данте, и Сервантес. Замыкая Достоевского и Чехова в узкие границы своей национальности, мы наносим оскорбление прежде всего самим русским гениям.

Да и так ли уж ценят на родине своих гениев? Много ли вы слышали о прошлогоднем 200-летнем юбилее Достоевского? По своему опыту знаю, что очень трудно найти собеседника, который смог бы поддержать разговор о Достоевском. Просто потому, что после школьной скамьи его мало кто читал, ибо «депрессивно как-то». Причём прежде всего я имею в виду людей старше сорока, с молодыми все же получше. А вот эти сорок-плюс готовы только панславистские цитатки из «Дневника писателя» по вотцаппу пересылать.

Может, вы смотрели какой-нибудь хороший байопик по жизни Чехова? Или на городских гуляниях в динамиках врубают не бездушную попсу, а концерты Шостаковича? Нет пророка в своём отечестве, а когда и есть, то лишь потому, что пророк наш — унижен и оскорблён.

473 107 ER 4.2278
Недавно друг поведал мне, что он не курит вот уже год. И экономит на этом солидные деньги — с чем я его и поздравил. Буквально через два дня я встретил своего друга во дворе университета — с сигаретой в руке.

Как это произошло? Почему спустя год он сорвался? И, что важнее — почему он сорвался именно после того, как похвастался, что не курит уже целый год?

Не уверен, но кажется, что в психоанализе этот случай объясняется разрывом между высказыванием и актом высказывания. Высказывание — это тот исконный смысл, который содержится в голове условного говорящего субъекта (возможно — и даже чаще всего — им самим не осознаваемый). Акт высказывания — то, во что субъект оформляет беспокоящий его смысл: слова и действия.

Действие, или акт, могут коренным образом исказить смысл высказывания для его объекта — внешнего наблюдателя. Типичный пример: школьник, который дёргает одноклассницу за косички. Для девочки этот школьник — простой хулиган, поскольку его акт носит характер хулиганства; но для школьника этот акт — единственно возможный способ выразить свою симпатию. Не только потому, что среди 10-летних мальчиков как-то не принято говорить приятности девочкам, да и вообще не принято с ними дружить, то есть не только по конвенциональным причинам; но и потому, что наш школьник боится сам себе признаться в испытываемой им симпатии к однокласснице. Эту боязнь прекрасно иллюстрирует вариация на тему одного классического мем-треда: “Fellas, is it gay to like girls? Because girls like dick and it’s gay as fuck”.

Возвращаясь к моему другу. Его акт высказывания — хвастовство своим отказом от курения, и следующее за актом действие — курение во дворе, противоречат друг другу только на первый взгляд. Это почти что причина и следствие; почти что, поскольку схватываются они друг с другом не сугубо механически. Исконный смысл, который стоит за актом высказывания об отказе от курения — желание снова затянуться сигаретой. И хвастовство суть последний бастион, который мой друг возводит против опасности сорваться. Он хвастался не передо мной — я скорее выступал своеобразным медиатором, зеркалом; он хвастался перед самим собой, как бы напоминая себе, увещевая себя: «Вот, ты продержался целый год, ты сэкономил деньги, неужели ты опять сорвешься?» «Да, опять, и ты ничего с этим не сделаешь», — ответил он самому себе спустя два дня. Таким образом, за актом хвастовства своим отказом — и, надо сказать, что и за самим отказом — в действительности кроется желание вернуться к пагубной привычке.

Мамардашвили в одной из своих лекций — кажется, в курсе о Прусте — произносит удивительно ванильную мысль (цитирую по памяти): «Если у двух влюбленных возникает необходимость «поговорить», значит, говорить уже не о чем. Понимание невозможно, любовь ушла». Разверну мысль Мамардашвили. Любовь здесь понимается как желание, как иррациональная сила, тянущая людей друг к другу. Когда эта сила иссякает, между людьми образуется пропасть непонимания, разногласия, не-притяжения. Эту-то пропасть бывшие влюбленные и пытаются заполнить словами. Слова, в отличие от любви, есть абстракция. Слова годятся для всякого, их понимают все; любовь — эту любовь — понимают только эти любящие.

Поэтому когда у субъекта возникает необходимость оформить нечто в слова — значит, у него уже нет власти над этим «нечто», он потерял контроль. В психоанализе под «нечто» чаще всего понимается желание. Мой друг и рад не курить — но желание курить сильнее этой радости; тогда он прибегает к последнему средству, к утверждению своего отказа перед другим, т.е. мной — ибо своими силами он уже не справляется. Однако напомню, что на самом деле друг хвастается и утверждается не передо мной, а перед самим собой: в этом смысле двойственность его желания и его «Я» исполняет роль влюбленных из примера Мамардашвили.

Мне кажется, этот механизм рассуждений — противоречие между высказыванием и актом высказывания — можно приложить и к религиозной вере. Когда мы при любом удобном случае упоминаем имя Господа всуе; когда утверждаем, что «всякая душа по природе своей христианка»; когда мы страстно желаем убедить — не поведать о, а именно убедить — оппонента в истинности своей веры; когда апеллируем к «доказательствам» бытия Божьего — все это можно понимать как прежде всего упование к самому себе. Примерно так я и понимаю слова Христа: «Ты же, когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись Отцу твоему, Который втайне; и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно» (Мф. 6:6). Парадокс: поведать Отцу о своих сомнениях — значит утвердить свою веру; поведать другому о своей вере — значит множить (по крайней мере, потенциально) свои сомнения. Выход из этого парадокса один: осознавать, что всякий раз, когда ты обращаешься к внешнему по отношению к себе субъекту — другу, врагу, обществу, даже к своему «Я» — ты в действительности обращаешься к Богу. Так как нет слова, которое не услышит Бог.

Но разумеется, это не единственный способ понимания религиозной веры. И уж наверняка — не самый точный.

Картина — Эдвард Хоппер. «Полуночники», 1942, фрагмент.

418 68 ER 3.5047
Ещё немного о Дарье.

Два года назад Дарья давала в Петербурге лекцию «Метафизика войны». Было видно, что она немного волнуется, но совершенно зря: Дарья показала себя прекрасным оратором, лекция удалась. Тогда я ещё подумал, что Дарья — истинная дочь своего отца, и на нашем скудном философском небосклоне восходит новая, яркая звезда.

После лекции было много вопросов, но один особенно врезался в память. В самом начале выступления Дарья сослалась на Гераклита: «война — мать всех вещей», и затем в развитие этой мысли выдвинула тезис, что война — это не только боевые действия в горячих точках, но вообще всякое проявление воли, то есть борьба с самим собой. Мысль эта пришлась очень кстати: был канун Великого поста. Дарья подкрепила свой тезис провокационной метафорой: «Война начинается, когда ты встаёшь с кровати».

Эта-то метафора и вызвала вопрос. Один молодой человек высказал сомнение касаемо предложенной формулировки: мол, попробуйте сказать участникам боевых действий, что вы тоже воюете, только со своей кроватью. К сожалению, я не помню, что ответила Дарья.

Но это и не важно. Настоящим ответом на этот вопрос оказалась вся её жизнь. Шестов писал о Кьеркегоре: «обыкновенно философы живут, чтобы философствовать, Кьеркегор же философствовал, чтобы жить». Дерзну предположить, что и для Дарьи, как и для всякого русского мыслителя, философия не была самоцелью. Дарья философствовала, чтобы жить, чтобы бороться, чтобы воевать. Вся её жизнь была ответом на вопрос о войне. Даст Бог, она послужит нам примером.

135 0 ER 1.4603
Конечно, по вопросам памяти следует обращаться к Прусту. Известный его фрагмент:

«Я нахожу очень разумным кельтское верование, согласно которому души тех, кого мы утратили, пребывают пленницами в каком-нибудь бытии низшего порядка, в животном, в растении; в неодушевленном виде, действительно утраченными для нас до того момента — для многих вовсе не наступающего, — когда мы вдруг оказываемся подле дерева или вступаем во владение предметом, являющимся их темницей. Тогда они трепещут, призывают нас, и, как только мы их узнали, колдовство разрушено. Освобожденные нами, они победили смерть и возвращаются жить с нами.
  
Так же точно дело обстоит с нашим прошлым. Потерянный труд пытаться вызвать его, все усилия нашего рассудка оказываются бесплодными. Оно схоронено за пределами его ведения, в области, недостижимой для него, в каком-нибудь материальном предмете (в ощущении, которое вызвал бы у нас этот материальный предмет), где мы никак не предполагали его найти. От случая зависит, встретим ли мы этот предмет перед смертью или же его не встретим».

На кадре — как раз такой случай. В фильме «Прогулки с Бродским» поэту задают сакральный вопрос: «Вы скучаете по родному городу хоть иногда?» Вопрос звучит в Венеции, а спрашивают Бродского о Петербурге. Бродский юлит и ехидничает: «Чрезвычайно часто, хоть и иногда. Там ведь уже не ходят трамваи "Американка", это другая страна, другой город. Там новые люди, я не знаю этих людей, я не очень хочу их знать. Вернуться в Отечество — все равно, что вернуться к первой жене».

«То есть трамваи, — не сдаются журналисты, — для вас символ воспоминания о Петербурге, его квинтэссенция?» «Нет, трамваи — это квинтэссенция принципа перемен».

Но давний друг Бродского Евгений Рейн умело срезает его напускное безразличие. Он обращается к топографии, к материальным деталям родного города. «Прямо из гавани начинается Большой проспект Васильевского острова». «Это то, что московские люди не знают», — вновь ехидничает Бродский, глядя в сторону журналистов. Рейн не сдается, он вспоминает стихотворение Бродского «От окраины к центру», вспоминает и то место, что вдохновило поэта:

«Вот я вновь посетил
эту местность любви, полуостров заводов,
парадиз мастерских и аркадию фабрик,
рай речный пароходов.
...
Только раз оглянусь,
но, уже этот дом запирая,
на звенящую грусть
от собачьего лая.
Слышу медленный звук.
Я зову, я спешу, я стараюсь.
Всё темнее вокруг –
значит, я возвращаюсь».

Бродского пробивает. Он грызёт палец, рисует контуры тех самых окраин Петербурга, где город уже не имперский, ещё не совсем индустриальный. «За Смольным сад, там водичка, мост Петра Великого... Там сквозь дыру выходишь. И фабрики, которые неизвестно что производят. Главным образом — тень от трубы».

Рейн подобрал нужный символ — и скорлупа иронии Бродского треснула. На лице поэта проскользнуло то событие, описанию которого Пруст посвятил 7 томов: освобождение памяти, обретенное время.

Как писал Хайдеггер, «сокрытие хранит».

303 22 ER 1.9311
После постов о Дарье у некоторых подписчиков случилось откровение: о Боже, админы за рашизм, горите в аду, пусть русский народ сгниет. И прочие либеральные прелести.

Именно так. За Россию, за СВО, за Путина. За Дарью. Кто против — идите отсюда нахуй. Или, в вашей терминологии, «дизлайкотписка».

И да, админ тут всегда был один. Это я, Никита Сюндюков.

105 204 ER 1.7848
Дарья станет общенациональным символом. Если этого не произойдёт, то правы быковы и красильщики: мы проебались как нация. Мы бесплодны, у нас нет идеи, нет сил отвечать за своих.

Гибель Дарьи кладёт на нас огромную ответственность. Мы должны продолжать: воевать, петь, мыслить. Нет больше никакого морального права на постмодернистскую ухмылку, на «это я так, это я не всерьёз». Все всерьёз. Современной России ещё предстоит вырасти до Дарьи.

Дарья была умной, красивой, открытой и немного из XX века — по силе обаяния и характера. Тот новый русский философский движ, который только-только начинал вставать на ноги, был скреплён ее именем. Без нее все терялись и уходили в свои норы. Я был уверен, что Дарья станет большим политиком.

Я не знаю, можно ли нанести больше ущерба восходящей русской интеллектуальной культуре.

Дарья, безусловно, была человеком будущего. Решительная, смелая, знающая чуть больше, чем другие. Ее жизнь была пламенем. Ее гибель станет окном в подлинно великую Россию будущего.

123 0 ER 1.2787
Представьте, что вы сидите в комнате с каким-нибудь душным человеком, этаким Маниловым. Он бросается в вас пошленькими, тупиковыми фразами, вроде «ах, времена нынче не те», или: «копейка, брат, всему голова, копейка не предаст», или: «ну что ж, на вкус и цвет товарища нет». Слушать это пустословие нет никакой мочи, и вы бы рады встать да уйти, но не можете; этот Манилов отчего-то вам очень нужен — ну хотя бы для того, чтобы приобрести «мертвые души» (понятно, что под гоголевской абстракцией может подразумеваться любой вид блага, социального, экономического или психологического).

И вот вы сидите и вежливо наблюдаете, как Манилов плетет свою паутину. Пустота пополняется, вслед за ней — и людская духота. Что самое страшное — вы сами втягиваетесь в эту духоту; вы не можете избежать её мажущего релятивизма. Пошлое слово сказано, и оно требует ответа, то есть — соотнесенности. Оставив его без ответа, вы оставите без ответа себя самого. Вы согласитесь с пошлостью. Но ответив, откликнувшись на него, вы войдете в его орбиту, и слово это уже нельзя будет игнорировать как пустячное, ведь вы с ним соотнесены.

Это — базовая социологическая ситуация в пространстве Достоевского. Правда, пошлости иногда сменяются экзистенциальными остротами, но выхлоп тот же — они всегда требуют ответа. А за ответом всегда последуют новая пошлость или новая острота, которая еще сильней закружит образовавшийся водоворот из слов, мнений и пустот.

Бахтин называет этот водоворот «диалогом» или «полифонией». Его часто ругают за то, что он не оставил выхода в своей полифонической структуре. У диалога нет конца, разрешения; нет качественного скачка или преображения. В нем нельзя прийти к окончательному, бесповоротному согласию.

Участники диалога завязаны друг на друге и быть друг без друга не могут. «Быть – значит общаться диалогически. Когда диалог кончается, все кончается. <...> Два голоса – минимум жизни, минимум бытия». Значит, выход из диалога чреват ничтожением: либо смертью фактической, либо духовной, окостенением в мертвой, чугунной идее. Да и выхода-то никакого быть не может, ибо единожды вступив в диалог, человек обречён на его течение — пускай даже и в своей собственной голове, отнекиваясь и отшатываясь от своих двойников.

Но Бахтин закидывает свои полифонические сети и за пределы поэтики Достоевского: диалог не будет завершён, покуда есть читатель и есть читательское сознание. Наш разум попадает в причудливую игру полифонических пересветов, и вот уже наша мысль не есть наша в строгом смысле, но мысль, эхом откликающаяся на возгласы Ивана Карамазова, Родиона Раскольникова, Ипполита Терентьева. «Абсолютная смерть (небытие) есть неуслышанность, непризнанность, невспомянутость (Ипполит). Быть — значит быть для другого и через него — для себя. У человека нет внутренней суверенной территории, он весь и всегда на границе, смотря внутрь себя, он смотрит в глаза другому или глазами другого».

Очень важен этот образ «границы». Для Бахтина человек по настоящему существует только на границе, то есть в ситуации конструирования себя с оглядкой на другого. Только другой способен пролить свет на нас («взаимно освещающиеся сознания», — пишет в этой связи Бахтин). Иметь голос, по Бахтину — вовсе не значит мочь говорить, воспроизводить набор звуков; иметь голос значит — быть услышанным; услышанность вообще есть лишь другое имя голоса. Можно очень, очень много говорить — и всю жизнь оставаться немым, равно неуслышанным. То есть — не быть.

Иначе трактует границу индивидуалист Пруст. В общении с другим человек всегда редуцируется к некоему осадку, образованному в ходе процесса социального брожения. Мы хотим нравится другим, и наш голос обретает заискивающие нотки; хотим говорить с ними на одном языке, и вот мы уже не замечаем, как отвечаем кивком на очередную пошлость, проскочившую в дружеской болтовне. «Этот человек наш, — отвечают собеседники, — он разделяет наши интересы. Мы говорим на одном языке».

Отсюда — обвинения Бахтина в релятивизме. Нет истины. Есть только голоса, провозглашающие истину — причём провозглашающие непременно с оглядкой на другого. Поэтому в самом факте провозглашения истины заложен ее подрывной элемент — обращенность к другому, к тому, для кого эта истина не будет столь очевидной.

Впрочем, Бахтин все же оставляет лазейку. При советской цензуре разработать ее до конца он не мог. Но все же именно это его важное рассуждение позволяет нам выкарабкаться из той экзистенциальной оптики, которая усматривает других как ад:

«Мир Достоевского глубоко плюралистичен. Если уж искать для него образ, к которому как бы тяготеет весь этот мир, образ в духе мировоззрения самого Достоевского, то таким является церковь, как общение неслиянных душ, где сойдутся и грешники и праведники; или, может быть, образ дантовского мира, где многопланность переносится в вечность, где есть нераскаянные и раскаявшиеся, осужденные и спасенные».

Upd. Кстати, первые два абзаца этой заметки могут быть отнесены и к ней самой.

#минуткадостоевщины

207 12 ER 1.5590
Не помню уж, из какой статьи о Достоевском я вычитал такую штуку: «исповедь без покаяния». Так описывают ситуацию с «исповедью» Ставрогина. Старец Тихон, которому Ставрогин рассказал замысел своей будущей публичной исповеди, выдал ему в ответ гениальную фразу: «Вы как будто наперёд уже ненавидите всех тех, перед кем собираетесь исповедаться».

Вот эта поза Ставрогина мне кажется парадигмальной для нашего грядущего общества. Нам всем жуть как хочется исповедаться, «оголиться», и тем самым — манифестировать своё избавление от «гнилых верёвок», коими нас связало общество, как сказано в другом тексте Достоевского «Бобок». Через исповедь мы как бы становимся выше этого самого общества — хотя бы тем фактом, что дерзнули перед ним оголиться. Но в этом и загвоздка: ведь исповедаться мы хотим не в запертой комнате, а именно перед кем-то — и вот адресатов своей исповеди мы наперёд и ненавидим.

Почему? Да потому что им ведь недостаточно одной «правды», исповеди; им нужно ещё и покаяние, сознание своих грехов и раскаяние в них. Без этого, говорят они, исповедь не будет настоящей. Но что делать, если мы грехи-то свои за грехи и не считаем? Что если исповедь — это не исповедь вовсе, а именно желание оголиться, показать себя таким, какой ты «есть», ведь все, что естественно — то не безобразно? Ведь у каждого фломастеры разные, так почему я должен каяться в том, что просто захотел показать свои фломастеры?

Да и судьи кто? Попы, у которых у самих не то что бревнышко в глазу — полено: мерседесы, истязания, патриархат? Страна, полная алкашей, дегенератов и избирателей Путина? Родители, что ли, которые, вообще-то, и виноваты во всех моих травмах? Нет, спасибо, не собираюсь я перед ними каяться, да и не в чем; а вот исповедь — это пожалуйста, это ведь, если пораскинуть мозгами, почти что обвинение, обвинение их в том, что довели меня до самой необходимости исповедаться. Будь общество нормальным и толерантным, то и исповеди бы никакой не нужно было, все бы ходили голые, любили бы друг друга и были бы тем совершенно довольны.

Как мне кажется, значительная часть современной культуры основана именно на такой аргументации. Автофикшн, проработка травм, повышение осознанности, большая часть «эмансипационных» движений — все это исповедь без покаяния. Виноваты все, кто угодно, только не мы. Мы-то всего лишь хотели оголиться.

#минуткадостоевщины

157 35 ER 1.2618
О МИЗАНТРОПИИ, ФИЛАНТРОПИИ И О ТОМ, ЧТО ОНИ — СУТЬ ОДНО

Юный Пруст не представлял себе жизни без своих друзей. Он стремился угождать им во всем: заваливал подарками, укутывал в самую изысканную лесть, изучал их слабости, чтобы всегда знать, в чем он может пригодиться.

Однако причина этого пристального внимания к друзьям — не эмпатия, а самолюбование. Пруст признавался: «В друзьях я прежде всего люблю самого себя».

Возможно, поэтому писатель часто менял своих друзей. Порою он не мог вспомнить имя молодого человека, которого ещё совсем недавно почитал своим ближайшим конфидантом. Нежность, которую он дарил другим, предназначалось для него самого — и она иссякала, как только в этих других остывала печать его, прустовской личности.

Это напоминает сюжет «Персидской миниатюры» Гумилева:

Когда я кончу наконец
Игру в cache-cache со смертью хмурой,
То сделает меня Творец
Персидскою миниатюрой.

И небо, точно бирюза,
И принц, поднявший еле-еле
Миндалевидные глаза
На взлет девических качелей.
...
Благоухающий старик,
Негоциант или придворный,
Взглянув, меня полюбит вмиг
Любовью острой и упорной.

Его однообразных дней
Звездой я буду путеводной,
Вино, любовниц и друзей
Я заменю поочередно.

И вот когда я утолю,
Без упоенья, без страданья,
Старинную мечту мою
Будить повсюду обожанье.

Забавно, что многие друзья Пруста видели в нем того самого «юного восточного принца с огромными газельными глазами».

Однако все может быть и иначе. Поздний Пруст, Пруст-затворник времён «В поисках утраченного времени» отвергал понятие дружбы.

В ходе дружеского общения человек целиком сводится к своему контуру. Сама инерция дружеской болтовни выносит нас вовне: к скорому ответу, к дешевой реакции, на которую, мы точно знаем, будет высокий спрос. Мы плоско шутим, грязно ругаемся, мы сплетничаем и льстим, будучи убеждены, что именно такими нас примут и так нас поймут.

От дерзости ли, от природной лени или от лакейской гордости — но мы исполняем ту роль, которая отведена нам другими. Мы становимся своими двойниками, добровольно принимая форму наскоро сделанного наброска.

Если же на нас вдруг нападает желание исповеди, то мы либо тщательно готовим друга к этой минуте откровенности, интригуя его печальной ухмылкой или лукавым подмигиванием, либо же, что вероятнее, скрываем свою исповедь под покровами отвлеченных рассуждений, мимолетных фантазий, «спонтанных» капризов. «Вы можете рассказывать все, — советовал Пруст Жиду, — но при условии никогда не говорить ”Я”».

Итак, вслед за каждым новым словом, ориентированном вовне, мы идём на новые компромиссы со своей совестью. И совесть здесь — отнюдь не производное от морали, поскольку сама мораль всегда есть компромисс и конвенция. Совесть — внутренняя правда, голос или, возможно, воспоминание о нас.

Соглашаясь с этой мыслью, иной мизантроп может перефразировать Пруста: «В других я прежде всего ненавижу самого себя». Ненавижу, потому что предаю, и, более того, признаю себя этим предателем, которого прельстило дружеское внимание.

И здесь мысль смыкается: от позднего Пруста к раннему, от боязни забвения себя — к стремлению нравиться другим, «будить повсюду обожание». Я забываю себя, потому что слишком хочу, чтобы меня любили другие. Я хочу, чтобы меня любили другие, потому что я не помню себя. Но другие меня не любят — потому (что) мне слишком тяжело вспомнить себя.

Кажется, что выход из этого заколдованного круга очевиден: следует обратиться лицом к себе, пестовать и слушать себя, прежде всего — любить себя. «Лишь жить в себе самом умей, есть целый мир в душе твоей», бубнит наш мизантроп.

Но ведь здесь тот же механизм, что и в дружеском общении: некая инерция мысли подталкивает нас к самому быстрому, самому дешёвому решению. В идеологии «саморазвития» и «селф-хелпа» мы сами внезапно превращаемся в того друга, от которого откупаются лестью.

И мне бы хотелось закончить здесь какой-нибудь изящной моралью, но её у меня нет. Расскажу лучше небольшой анекдот, который приключился со мной прямо в ходе размышлений над этим сюжетом.

Я ехал в метро. Подле меня стоял веселенький мужик в потасканной косухе. В руках он держал бутылочку блейзера. Вагон остановился, раздался голос машиниста: «Сенная площадь». Мужик подмигнул мне и прошептал скороговоркой: «Хочешь сократить свои расходы — занимай только у себя. Сократ».

Затем он выскочил из вагона и растворился в толпе.

183 12 ER 1.3268