Вишня, миндаль, корица, пара кофейных зёрен. Облако в форме птицы. Горький имбирный корень. Вечер. Закат латунный. Хлеб без вина и соли. Тени людей – скульптуры. Книги на антресоли. Письма в больших конвертах.
Боль под ребром и глубже.
Помнишь, я был [как Вертер] чувством немым простужен?
Время идет кругами. Вьюн овивает сосны. Ветер в оконной раме знает все наши вёсны. Знает все наши зимы, осени и пороги. Помнишь, идет до Рима только одна дорога? Мы уходили в горы, прятались за пшеницей.
Пряный осенний город. Облако в форме птицы.
Если бы знали, черти, как полюбить боялся. Мельницы крутит ветер. Письма слагают пальцы.
Время идет кругами. Я потерял начало. Небо бросает камни.
Вкус сентября и чая.
Мята и сок грейпфрута [привкус солёно-горький]. Здание института. Парты, шкафы и полки. Грозы. Зонты. Ботинки. Мир неопрятно ярок. Время работы рынка. Толстый цветной Икарус.
Вишня, миндаль, корица. Путанный мелкий почерк.
Боже.
Зачем ты снишься
каждой безумной ночью?
Количество постов 268
Частота постов 504 часа 53 минуты
ER
471.33
Нет на рекламных биржах
Графики роста подписчиков
Лучшие посты
Фрэнсис,
такие планы — не описать. Поле вокруг огромное, вдаль и вширь. Может быть, это белая полоса. Может, я просто вырос и стал большим.
Нет, временами страшно (ну ты поймёшь), только теперь понятно — не навсегда. Тут всё проходит: праздник, любовь и дождь, чаще всего без горечи и труда. По вечерам пытаюсь писать стихи. Честно, выходит жутко — смотрю в экран, и размышляю, лучше смотрел бы фильм. Или читал умный большой роман. В чём же проблема, Фрэнсис? Не знаю сам. Может быть, просто вырос и стал большим? То, от чего болело — теперь роса, с листьев и трав сбираемая в кувшин.
Может быть, я немножечко огрубел. Меньше не только плачу, но и смеюсь. Круг моего общения поредел — с вычетом всяких в общем случайных тус. Я же почти из дома не выхожу. Скажешь, сычую, только вот — не зовут. Нет, не могу сказать, что «не вывожу». Просто пока такой у меня маршрут. Я всё ищу музыку, что прочтёт, что же творится в этой моей душе. Но Spotify в душе моей не сечёт.
Впрочем, и я уже.
Фрэнсис, такие планы: кормить кота, вновь проходить Uncharted и много спать.
Выглядит как полнейшей скукота — если захочешь, можешь мне так сказать.
Вновь без великой цели, огнём и словом не побеждаю, не двигаюсь ни на пядь.
Фрэнсис, я напишу тебе, верно, снова —
не надо мне отвечать.
такие планы — не описать. Поле вокруг огромное, вдаль и вширь. Может быть, это белая полоса. Может, я просто вырос и стал большим.
Нет, временами страшно (ну ты поймёшь), только теперь понятно — не навсегда. Тут всё проходит: праздник, любовь и дождь, чаще всего без горечи и труда. По вечерам пытаюсь писать стихи. Честно, выходит жутко — смотрю в экран, и размышляю, лучше смотрел бы фильм. Или читал умный большой роман. В чём же проблема, Фрэнсис? Не знаю сам. Может быть, просто вырос и стал большим? То, от чего болело — теперь роса, с листьев и трав сбираемая в кувшин.
Может быть, я немножечко огрубел. Меньше не только плачу, но и смеюсь. Круг моего общения поредел — с вычетом всяких в общем случайных тус. Я же почти из дома не выхожу. Скажешь, сычую, только вот — не зовут. Нет, не могу сказать, что «не вывожу». Просто пока такой у меня маршрут. Я всё ищу музыку, что прочтёт, что же творится в этой моей душе. Но Spotify в душе моей не сечёт.
Впрочем, и я уже.
Фрэнсис, такие планы: кормить кота, вновь проходить Uncharted и много спать.
Выглядит как полнейшей скукота — если захочешь, можешь мне так сказать.
Вновь без великой цели, огнём и словом не побеждаю, не двигаюсь ни на пядь.
Фрэнсис, я напишу тебе, верно, снова —
не надо мне отвечать.
Шагнув во двор, поймав в ладони пар,
закрыл глаза шарфом. Вернее —
спрятал.
И захотелось лечь на тротуар.
Лицом в песок и битум.
И заплакать.
Плевать, ко мне
прилипнут грязь и гарь.
Пусть дым из труб окутывает тело.
Мне захотелось лечь на тротуар.
Белел ноябрь.
На улице темнело.
Вокруг меня резвилась детвора.
Старушки обсуждали герра Трумпа.
В подъезде зажигалась лампа-бра.
Троллейбус шёл проторенным
маршрутом —
а я лежал.
Мечтал о волшебстве,
которое — без искр и мандаринов.
Которое — в автобус и к Неве.
По улицам. Вдоль — снов
и магазинов.
Белел ноябрь. Кружило и мело.
Я вспоминал шуршанье электрички,
ползущей в полусонный Петергоф,
где мы с тобой —
замерзшие прилично —
глотали закипевшее вино,
меняя грусть на праздничную
радость.
Мигал горячей лампой гастроном,
живущий на изгибе
автострады.
Но а теперь — лицом на тротуар.
И в этом нет ни грусти. Ни печали.
Я просто лёг. Не умер. Не упал.
Я просто лёг. И все вокруг
молчали.
***
Шагнув во двор, поймав в ладони пар,
закрыл глаза, услышал шелест ивы.
Мне захотелось лечь на тротуар,
себя притом почувствовав
счастливым.
закрыл глаза шарфом. Вернее —
спрятал.
И захотелось лечь на тротуар.
Лицом в песок и битум.
И заплакать.
Плевать, ко мне
прилипнут грязь и гарь.
Пусть дым из труб окутывает тело.
Мне захотелось лечь на тротуар.
Белел ноябрь.
На улице темнело.
Вокруг меня резвилась детвора.
Старушки обсуждали герра Трумпа.
В подъезде зажигалась лампа-бра.
Троллейбус шёл проторенным
маршрутом —
а я лежал.
Мечтал о волшебстве,
которое — без искр и мандаринов.
Которое — в автобус и к Неве.
По улицам. Вдоль — снов
и магазинов.
Белел ноябрь. Кружило и мело.
Я вспоминал шуршанье электрички,
ползущей в полусонный Петергоф,
где мы с тобой —
замерзшие прилично —
глотали закипевшее вино,
меняя грусть на праздничную
радость.
Мигал горячей лампой гастроном,
живущий на изгибе
автострады.
Но а теперь — лицом на тротуар.
И в этом нет ни грусти. Ни печали.
Я просто лёг. Не умер. Не упал.
Я просто лёг. И все вокруг
молчали.
***
Шагнув во двор, поймав в ладони пар,
закрыл глаза, услышал шелест ивы.
Мне захотелось лечь на тротуар,
себя притом почувствовав
счастливым.
Я писал бы тебе о Марсе.
Об Атлантиде.
И как ноги обвил зелёный противный ил.
И о том, как тебя, конечно же, ненавидел,
если бы не любил.
Об Атлантиде.
И как ноги обвил зелёный противный ил.
И о том, как тебя, конечно же, ненавидел,
если бы не любил.
На его груди расцветает лён, за его щекой умирает мак.
Почему мой город в сентябрь влюблён и глазами ищет его маяк?
Фонари не гаснут ни в семь утра, ни в четыре вечера — город ждёт. На кремлёвских стенах растут слова: «Мы с тобой увидимся через год».
Но сентябрь беспечен, красив и глуп [повязал на шею черничный шарф]. У него в кармане — «вискарь» и рубль, и по сумме это его душа. На тяжёлом небе нет туч — угли, и не капли в лица, а кровь и ртуть. Почему мой город влюблён в огни и горячий привкус рябин во рту?
На веранде летней играют блюз, из замёрзших легких выходит дым. Я тебя уже так давно люблю, что к зиме практически стал святым. Не боюсь. Ни ветер, ни снег, ни гарь – ни берез отчаянье, ни огонь. Я оставлю ночью гореть фонарь [он согреет в холод мою ладонь]. И забравшись утром под серый клён, посмотрю на город в семи ветрах.
На его груди расцветает лён, за его щекой умирает мак.
Почему мой город влюблён в сентябрь и совсем не может дышать и петь?
Я теперь такой же.
Руби и грабь.
Я влюблен и выбрал
огонь
и смерть.
Почему мой город в сентябрь влюблён и глазами ищет его маяк?
Фонари не гаснут ни в семь утра, ни в четыре вечера — город ждёт. На кремлёвских стенах растут слова: «Мы с тобой увидимся через год».
Но сентябрь беспечен, красив и глуп [повязал на шею черничный шарф]. У него в кармане — «вискарь» и рубль, и по сумме это его душа. На тяжёлом небе нет туч — угли, и не капли в лица, а кровь и ртуть. Почему мой город влюблён в огни и горячий привкус рябин во рту?
На веранде летней играют блюз, из замёрзших легких выходит дым. Я тебя уже так давно люблю, что к зиме практически стал святым. Не боюсь. Ни ветер, ни снег, ни гарь – ни берез отчаянье, ни огонь. Я оставлю ночью гореть фонарь [он согреет в холод мою ладонь]. И забравшись утром под серый клён, посмотрю на город в семи ветрах.
На его груди расцветает лён, за его щекой умирает мак.
Почему мой город влюблён в сентябрь и совсем не может дышать и петь?
Я теперь такой же.
Руби и грабь.
Я влюблен и выбрал
огонь
и смерть.
Я помню, как я был счастлив — и это невыносимо, как прятался от ненастья в твоей безупречной силе, как в будущем был уверен, как блюдца ломал несмело. Теперь я очнулся зверем, своё потерявшим тело.
Я вою протяжно, гулко, трещат в новостройке стены — слоняюсь по переулкам, чтоб видеть меня не смели, скрываюсь по подворотням, врастаю тяжелой тенью в асфальт, и сижу в исподнем за крошечной каруселью. Я весь обрисован шерстью — противной, лохматой, жёсткой — в мой ум проникает песня, которую пел подростком, которую пел губами и голосом человечьим — и вместе с ней забываю, что я потерял дар речи, что я потерял способность словами лечить болезни,
и песня моя подобна уже сотне тысяч лезвий, которые мир калечат, его превращая в плоскость, скрывая небезупречность полночного перекрёстка, который велит мне выбрать дороги и варианты. Но я выбираю литр — и вновь засыпаю пьяным, чтоб утром проснуться грязным, отравленным и забытым. Меня покрывают язвы, сомнения и обиды.
Стою у балконной двери, опершись на табуретку — и плачу, что я стал зверем, навек заточенным в клетку.
Я вою протяжно, гулко, трещат в новостройке стены — слоняюсь по переулкам, чтоб видеть меня не смели, скрываюсь по подворотням, врастаю тяжелой тенью в асфальт, и сижу в исподнем за крошечной каруселью. Я весь обрисован шерстью — противной, лохматой, жёсткой — в мой ум проникает песня, которую пел подростком, которую пел губами и голосом человечьим — и вместе с ней забываю, что я потерял дар речи, что я потерял способность словами лечить болезни,
и песня моя подобна уже сотне тысяч лезвий, которые мир калечат, его превращая в плоскость, скрывая небезупречность полночного перекрёстка, который велит мне выбрать дороги и варианты. Но я выбираю литр — и вновь засыпаю пьяным, чтоб утром проснуться грязным, отравленным и забытым. Меня покрывают язвы, сомнения и обиды.
Стою у балконной двери, опершись на табуретку — и плачу, что я стал зверем, навек заточенным в клетку.
Изругав себя, и из кожи вытащив,
я стою — и шумит река.
За спиной моей — дом, а за шаткой калиточкой —
посиневшие облака.
По тропинкам катятся в город скорые —
и от них летит пыль столбом.
Я стою, изгнавший себя с позором, и
не плачу с большим трудом.
Я стою, руками лица не щупая, а пытаясь его содрать.
У холма — берёза, седая, щуплая,
ветер может её сломать,
чтоб к реке и к воде покатились веточки, лепестки и серёжки — прочь
разлетелись как из кулёчка семечки,
город молнией обесточ-
ен, раскроен, разобран, выкрош-
ен — будто паззл, но уже не весь.
Захватив его, ну хотя бы пригоршню,
ну хотя бы кусочков шесть —
я леплю на лицо, на виски, на тело их,
я пытаюсь не быть собой.
Пахнет гарью и хризантемами,
говорить про себя — так боль-
но, что лучше молчать, не сцеживать
горечь язвенную в слова.
Расцарапали сердце нежное,
закрутили в бинтов овал,
и спустили в моря безбрежные,
чтоб никто не расцеловал.
я стою — и шумит река.
За спиной моей — дом, а за шаткой калиточкой —
посиневшие облака.
По тропинкам катятся в город скорые —
и от них летит пыль столбом.
Я стою, изгнавший себя с позором, и
не плачу с большим трудом.
Я стою, руками лица не щупая, а пытаясь его содрать.
У холма — берёза, седая, щуплая,
ветер может её сломать,
чтоб к реке и к воде покатились веточки, лепестки и серёжки — прочь
разлетелись как из кулёчка семечки,
город молнией обесточ-
ен, раскроен, разобран, выкрош-
ен — будто паззл, но уже не весь.
Захватив его, ну хотя бы пригоршню,
ну хотя бы кусочков шесть —
я леплю на лицо, на виски, на тело их,
я пытаюсь не быть собой.
Пахнет гарью и хризантемами,
говорить про себя — так боль-
но, что лучше молчать, не сцеживать
горечь язвенную в слова.
Расцарапали сердце нежное,
закрутили в бинтов овал,
и спустили в моря безбрежные,
чтоб никто не расцеловал.
Я рисовал прекрасное и злое —
на грани безрассудства и стыда,
пока в стакане пенилось спиртное
и остывала жирная еда.
Пока вода текла по синим трубам,
а кровь — по рахитичным локоткам,
я рисовал отрывисто и грубо.
Не целовав ни знамя, ни креста,
я предавал всё то, что в жизни было,
на лист бумажный — рваные штрихи,
которые остыли и застыли,
зарифмовав для вечности грехи.
Я рисовал молчание пустое,
синоним для которого — позор.
Теряя всё, что принял как родное,
любое слово требуя в укор.
Пока часы и дни друг к другу липли,
сливаясь в неприятный плотный шар,
я из себя выдавливал улыбки,
хотя мечтал проснуться не дыша.
Я рисовал прекрасное и злое —
оно же получалось просто злым.
Пока слова равнялись с тишиною
и становились частью тишины.
Я рисовал растерянно и глухо,
отчаянно вжимаясь в свой костюм —
что воротник стирал до крови ухо,
а череп — растирал до крови ум.
Пока вода текла по синим крышам,
а кровь — по пояснице и ногам,
я рисовал — и сам себя не слышал,
и сам в свои не веровал слова.
на грани безрассудства и стыда,
пока в стакане пенилось спиртное
и остывала жирная еда.
Пока вода текла по синим трубам,
а кровь — по рахитичным локоткам,
я рисовал отрывисто и грубо.
Не целовав ни знамя, ни креста,
я предавал всё то, что в жизни было,
на лист бумажный — рваные штрихи,
которые остыли и застыли,
зарифмовав для вечности грехи.
Я рисовал молчание пустое,
синоним для которого — позор.
Теряя всё, что принял как родное,
любое слово требуя в укор.
Пока часы и дни друг к другу липли,
сливаясь в неприятный плотный шар,
я из себя выдавливал улыбки,
хотя мечтал проснуться не дыша.
Я рисовал прекрасное и злое —
оно же получалось просто злым.
Пока слова равнялись с тишиною
и становились частью тишины.
Я рисовал растерянно и глухо,
отчаянно вжимаясь в свой костюм —
что воротник стирал до крови ухо,
а череп — растирал до крови ум.
Пока вода текла по синим крышам,
а кровь — по пояснице и ногам,
я рисовал — и сам себя не слышал,
и сам в свои не веровал слова.
Я так боюсь слов, что сказать хочу тебе. Они затаились где-то в моем компьютере. Они, как и должно, теплые и уютные. Если скажу – согреешься навсегда.
**
Я сижу дома в теплом пушистом шарфике, с чувством досады взираю на карту Африки и пропускаю ужины, ланчи, завтраки – все это совершенная ерунда,
если тебе холодно, словно в Арктике, не помогают куртки, дубленки, ватники, хочется быть разумнее, адекватнее, но настроенье ниже нуля уже.
И от того сомнения и истерики, попытки сбежать в Германию и Америку не самолетом, а просто на старом велике, пылящимся три столетия в гараже.
И от того желание прыгать с лестницы в темное небо, и в нем же висеть на месяце, или на том же месяце, да повеситься, не удержавшись за острый холодный край.
Все потому, что в мире волшебно матовом, чудном, как поэма ли, как соната ли, от тебя для меня слов таких не припрятано.
**
Согревай меня, мой любимый зеленый чай.
**
Я сижу дома в теплом пушистом шарфике, с чувством досады взираю на карту Африки и пропускаю ужины, ланчи, завтраки – все это совершенная ерунда,
если тебе холодно, словно в Арктике, не помогают куртки, дубленки, ватники, хочется быть разумнее, адекватнее, но настроенье ниже нуля уже.
И от того сомнения и истерики, попытки сбежать в Германию и Америку не самолетом, а просто на старом велике, пылящимся три столетия в гараже.
И от того желание прыгать с лестницы в темное небо, и в нем же висеть на месяце, или на том же месяце, да повеситься, не удержавшись за острый холодный край.
Все потому, что в мире волшебно матовом, чудном, как поэма ли, как соната ли, от тебя для меня слов таких не припрятано.
**
Согревай меня, мой любимый зеленый чай.